11:12 Писатель Генрих Горчаков |
Четыре года отстучал в Сусловском отделении Сиблага питомец Литературного института Генрих Горчаков. Сначала он поступил в МИФЛИ – Московский институт истории, философии и литературы, где уже оттачивали свои перья Симонов, Твардовский, Солженицын, Коган, Кульчицкий, Левитанский, Самойлов и Гудзенко. На фоне таких звёздных имён не мудрено потеряться, но Генрих верил в свою звезду. Когда началась война, он несмотря на «белый билет» вместе с другими поэтами добровольцем уходит на фронт. Когда же угроза захвата Москвы миновала, его вчистую списывают по здоровью. Патриоту-неудачнику ничего не оставалось делать, как снова окунуться в литературу. Он поступает на третий курс Литературного института, пишет роман «Одиннадцатое сомнение», который предлагает засчитать в качестве диплома. Засчитали. Прочитали. В ужасе вздрогнули. Генрих с треском вылетел из института, а заодно, вдогонку, и из комсомола. Значит, рассуждает он, кое-кому роман весьма не понравился. Значит, мыслит он, его идеи показались дерзкими, крамольными. Всё верно: идеи дерзкие, заголовок ни к чёрту! «Одиннадцатое сомнение». Со-мне-ни-е! Какие могут быть сомнения в канун великой победы? Только гнилая интеллигенция может в чём-то сомневаться, здоровые же силы общества, несмотря на трудности, строят новую жизнь по предначертанным вождём планам. А автор кто? Кто автор? Сын репрессированного адвоката. Неважно, что отец пользовался авторитетом. Не таких к стенке ставили. Так что исчезновение какого-то крючкотвора едва ли кто заметил. Весной Генриха «случайно» арестовывают на улице. Начались бесконечные допросы: - Кому говорили о своей враждебности Советской власти? - Зачем клеветали на Ленина, заявляя, что его классическая работа «О партийности в литературе» стесняет свободу слова? Рассудительные ответы подследственного не убеждали, да и слишком заковыристо он всё объяснял. К тому же следователей раздражали его въедливый взгляд и ироничная улыбка. Одно слово: ин-тел-ли-гент! Давить таких надо. В стылые места ссылать. Сослали. Для писателя-мечтателя началась в Мариинских лагерях новая жизнь. Потом он привезёт с собой толстую тетрадь, сшитую из обёрточной бумаги. Пережитое навсегда отложилось в мыслящей голове по полочкам, и с начала шестидесятых годов он принимается за воспоминания, хотя о работе над ними помалкивал. «Нынешняя мемуарная литература о лагерях, - размышляет Горчаков, - в большинстве своём страдает общим недостатком. Это литература о случаях, которые иллюстрируют лишь один мотив – мотив ужасов. Но ведь литература о случаях правомочна, когда она появится на широком фоне». О лагерях начали читать с Дьякова, Серебряковой, Шелеста. Удивились, покачали головой. Надо же: даже в застенках они держались за партбилеты, надеясь на Сталина, объясняя случившееся происками врагов, проникнувших в его окружение. Чуть позже познакомились с Солженицыным, Шаламовым, Жигулиным. У них свой взгляд на вещи. Появление лагерей они связали с историей страны, основой существования которой была немилосердная диктатура. Общество заволновалось. По стране разнёсся зубовный скрежет и вой. Больше всех досталось Солженицыну. Ему грозили, его проклинали и… читали, сверяя свои мысли с мыслями великого упрямца. Как во всём в стране, так и в оценке своего прошлого мы ещё не сыскали истину, и потому до сих пор внимательно вчитываемся в свидетельства очевидцев происшедшего, стараясь разобраться в разночтениях. Известен, к примеру, принцип: «Умри ты сегодня, а я умру завтра». Его робко обходят в мемуарах, стараясь подтвердить окаменевшее правило страшным примером. Но у Горчакова свой взгляд на вещи. Он пишет: «Неверно, что в лагере господствует принцип: умри ты сегодня, а я завтра. Таких шакалов и на воле сколько угодно, и за бригаду они держаться не будут – им что-нибудь повыше подавай: в настоящие придурки полезут, в любые полицаи не побрезгуют. А коль человеком хочешь остаться, так и в лагере главная заповедь: считайся с другими. А не будешь считаться, что ж… иной раз и вознесёт тебя судьба высоко, но так же легко тебя и сбросит. Самое большое зло в лагере – не лагерщики с их самовластьем, не псарня лагерная – все эти нарядчики, бугры, старосты; не шпана уголовная, а бригада, одной цепью с тобой повязанная. Особенно эти, ретивые, необученные, что общую упряжку понуждают со своей скоростью бежать. Не дай Бог перед ними в слабости оказаться!.. Нет проклятее над собой бича: «А как другие?» Эти другие тебя не пожалеют, ничего не простят. И если ты не выделяешься ни силой, ни особым умением, ни богатством, то простому работяге противостоять этой тупой бригадной силе трудно до чрезвычайности. Больнее всего на тебя давит парализующее чувство вины. Признавая своё несогласие с режимом, что я поднял голос протеста против него, пусть слабенький, услышанный только двумя подонками и следователями – виноватым я себя никогда не чувствовал ни перед какими слугами режима, не чувствовал виноватым за свою нерадивость в работе. А вот перед бригадой чувствовал, перед этими мужиками, которым и дела не было до наших умствований». Все оказались повязанными одной цепью, и вожди всех мастей и разных уровней сумасбродства знали, что с ячейкой, бригадой, коллективом, колхозом легче справиться, чем с неведомым количеством личностей. Не зря втолковывали: «Единица – вздор! Единица – ноль!» Мыслящая единица во все времена пугала самодержцев. Из Суслова лагерная судьба и начальственная прихоть увела Горчакова на Колыму. Она многих уламывала. Не по нутру она пришлась и Генриху, и он с грустью вспоминает мариинские места, которые по сравнению со здешними казались курортными. Были там показательные зоны со свежепобеленными бараками, к которым вели посыпанные песочком дорожки, обнесённые кирпичиками. И цветы. Как-то в Суслово завезли японские шапки. Военные. На каждой до сорока застёжек. Голову сунешь – мир через щёлочку видишь. Ни ветра, ни мороза. Жара, аж уши пылают. Но зеки – патриоты. Им самурайские штучки ни к чему. Быстро поотлетали застёжки, повыдрались уши и заморские шапки превратились чёрт знает во что, а вскоре и совсем исчезли из лагеря. Отечественная облысевшая ушанка торжествовала победу. Не беда, что не на меху и уши не подвязываются, неважно, что ветер насквозь черепок пронизывает, главное – своё, домодельное, отечественное. Отзвенел последний звонок, но домой не отпустили. Ссылка. Ещё десять лет неволи. В Москву вернулся только в шестидесятом. Уже и оттепель заканчивалась, и новые заморозки наметились, и цензура по-новому засвирепствовала. После длительных хлопот Горчаков получает разрешение работать в спецхране Ленинки. Он переписывает всё, что касается Марины Цветаевой, стараясь осмыслить её «историю души». А ещё его интересуют София Парнок и Владимир Ходасевич. Небольшая квартирка исследователя становится литературным салоном. После бурных обсуждений «хроники текущих событий» хозяин садится за стол, поправляет очки и склоняется над бумагой в надежде, что рано или поздно его мысли дойдут до людей. Он пишет о Пушкине и Баратынском, Тютчеве и Блоке – о поэтах, о которых сложились весьма односторонние суждения. Других в тоталитарном государстве не могло быть. И вот одна за другой, как пробиваются травинки сквозь асфальт, работы появляются на свет. В журнале «Дальний Восток» публикуются «Воспоминания узника», в «Нашем наследии» печатается статья к подборке стихов Софии Парнок, а затем в США выходит книга «О Марине Цветаевой. Глазами современника». Осмысливая пережитое, Горчаков отмечает: «Пока господствовал труд ручной и примитивный, держали на Колыме и лагеря. Когда же прииски и рудники стали насыщаться техникой, когда поплыли по колымским пескам драги – эти сухопутные корабли – дрогнули и лагеря. Они стали ненужными здесь и отходили в прошлое, как в своё время каторжные галеры». Мы прекрасно знаем, при каком общественном строе плавали на галерах. К сожалению, у нас он задержался дольше, чем у других.
Борис АНТОНОВ |
|
Всего комментариев: 0 | |